— К сожалению.
— Совершенно другая, чем моя. Нет, мне никогда не было дано довести до конца одну из грез великого века, — во времена Минервы так же мало, как и позже, когда я хотел написать Венеру.
— Вы хотели слишком многого.
В ушах ее звучали ее собственные, когда-то сказанные слова: «Созданные из бездн каждой пропасти, из звезд каждого неба». Относились ли они и к нему?
— Вы были знамениты, вы много зарабатывали, тем не менее ваше искусство не удовлетворило вас. Это необыкновенно.
— Но это скромная степень необыкновенности.
— Конечно.
Нет, эти слова не относятся к нему — ведь он унижает себя, он сумел смириться и согласился продолжать жить отрезвленным.
Они долго не произносили ни слова. Волны становились больше, лодка поднималась и падала. Озеро было широко, как море. Берега исчезли за низко спустившимися тучами. Они не видели ни одного судна, они были совершенно одни.
— Так и хочется спросить, куда вы едете, — задумчиво сказал он. — Простите, у вас такой вид, что навязывается этот вопрос: вы сидите вся белая среди всех этих темных испарений воды, — сидите, выпрямившись, на высокой палубе, вся белая, а за вашими узкими плечами под облаком тянется плоская кроваво-красная полоса, а облако стоит над вами, железное, точно шлем у вас на голове.
— Я узнаю все, — сказала герцогиня. — У вас прежнее воображение.
Он застонал.
— Вы можете поверить мне, я думал об этом все это долгое время. Я казался себе слишком хорошим для истерического Ренессанса, не правда ли? Ну, так вот, у меня не было никакого права на это. Обольстительно болезненное было именно тем, что я должен был писать. Разве иначе я мог бы писать его? Мы не должны никогда думать, что можем сделать нечто иное, чем то, что делаем; грязный Перикл был совершенно прав… В нынешнее время мы все только и живем больным. Где бы ни раздался хрип разложения, мы откликаемся на него. Это наше призвание. Я же наложил руку на великую, здоровую жизнь. Вы, герцогиня, были тогда Венерой, выхоленной и зрелой. Я хотел сделать из вас нечто безмерное, нечто всеобъемлющее, уничтожающее своим великолепием. Из всего этого вышла страдальческая физиономия Зибелинда. И поделом мне. Я мог писать вас, герцогиня, но единственное творение, которое должно было быть откровением для всех, которое каждому должно было показаться его собственной грезой и которое мог бы написать только я: его вы тогда не дали мне. Сегодня…
— Сегодня я, наконец, достаточно больна для этого.
— Герцогиня, я уже описал вам картину — картину этой странной поездки…
— Последней поездки…
— О!
— Вы не особенно торопились. Вы приходите в тот момент, когда я умираю.
— Как умираете! Как многое умирает с вами! Последняя из многих великих! Все это я передал бы в своей картине!.. Герцогиня, вернитесь со мной.
Она не ответила.
Он соскользнул со скамьи и опустился на колени.
— Вернитесь со мной!
— Опомнитесь… Вы выпустили из рук веревку паруса, ветер поворачивает.
— Держите налево… Герцогиня, вы должны! Вы не смеете отказать мне в нем, в моем величайшем творении: портрете умирающей герцогини Асси!
— Прежние упрямые слова! Теперь мне больше не в чем отказывать и нечего давать.
— Тогда я умру с вами!
Вдруг лодка глубоко накренилась на бок. Якобус упал.
— Вы слишком натянули парус! Спустите его!
— Зачем, герцогиня? Разве мы не хотим умереть?
— Спустите его, говорю я!
Это было нелегко, край лодки поднялся с трудом.
— Я вовсе не слишком натянул его, я умею управлять парусом! Но здесь, у полуострова… Герцогиня, почему мы не умерли! Теперь все было бы хорошо.
Она неподвижно смотрела на него со своего высокого сиденья, и он стал понимать, как недостижимо далека была она, со смертью, замкнутой в груди, от него, надеющегося, требовавшего себе из упорства смерти извне. «Она довольна, что умирает, но она хочет умереть не в случайном приключении и не со мной».
Им овладела робость. Он жаждал услышать хоть одно простое, безобидное слово. Причалив, он очень громко подозвал экипаж. Он хотел сесть рядом с ней, но она подала ему руку на прощанье с холодной улыбкой.
В Генуе, на вокзале, она испытала удовлетворение. У нее было искушение вызвать Нино, но она сдержалась. Он верил «в другой раз», а это было не то.
Она медленно, с перерывами, ехала на юг. Становилось теплее, ее сердце билось сильнее. В Кануе она вышла — как когда-то — и поехала за город. Лошадь должна была идти шагом, камни на дороге причиняли ей боль, но тем не менее этот воздух обволакивал ее чувства таким же мягким пухом, как и тогда День был голубой и мягкий. Облака, разрываемые ветром, серебристой пеной парили над горизонтом. За кипарисами с серебряными краями пели и смеялись флейты вечера, они отвечали флейтам утра. Земля была юной, как в первый день…
»…как в саду, когда я была ребенком и лежала в дроке. И голубая, покрытая волосками стрекоза тоже снова стоит передо мной в воздухе… И я сама не постарела. Я жила до конца, но я не знаю пресыщения, не знаю презрения. Я не чувствую ненависти ни к чему, даже к смерти!
Там, у откоса, снова улыбаются мне бледные оливы, слабые, с изъеденными стволами, но все еще готовые к чуду новых жатв… Я хотела бы быть, как они; я чувствую жизнь до последнего удара топора.
Не обращается ли во мне, смешавшись с моей кровью, любовь всей этой страны? Все ее создания, от изобилия солнца усталые и пламенные, попеременно зажигали и утомляли меня. Сотни объятий сделали ее моей, эту страну. Она во мне: это солнце во мне, сок этого винограда, пыль у ног этого бедняка и каждая дивно-прекрасная улыбка!.. Я горжусь этим! И я буду праздновать последнюю жатву, подобно срубленной оливе. Я отдам этой земле, которую я так любила, все сразу. Это смерть, она не страшна, я не питаю к ней ненависти, потому что не питаю ненависти к жизни.
Он далеко, далеко — призрак в снегу. Здесь он не имеет власти. Здесь смерть мягка, я знаю уже ее улыбку. Я знаю, какой мальчик на стене той часовни освещает серебряной лампадой двум женщинам глубокий мрак. Я люблю его, гения моей смерти!
Вся моя жизнь была одной единственной великой любовью, всему великому и прекрасному я раскрывала свои горячие объятия. Я не презирала ничего, не осуждала никого, не питала ни к кому гнева. Себя и свою судьбу я приветствовала до конца, как же могла бы я ненавидеть смерть? В ней нет ничего чуждого. Она — часть моей жизни, которую я люблю. Она — ее последний жест, и я хотела бы, чтобы он был самым счастливым».
Дома она застала телеграмму от Нино:
«Готовясь в путь через Великий океан, шлю тебе, милая Иолла, последний привет из старого света».
Она улыбнулась его общим местам, носившим на себе отпечаток его жажды приключений; она ответила ему: «Счастливого пути и до свидания!»
На душе у нее было тихо и легко, когда она легла в постель. Ночью она проснулась от привычной боли под ложечкой. «Это пустяки, бывало гораздо хуже», — подумала она. Но ее сердце билось точно под пеленой страха. Она прислушивалась к его ударам. Вдруг оно совсем замерло. Она широко раскрытыми, полными ужаса глазами смотрела в темноту, и ей чудилось, что в сером воздухе отражается ее собственный страшный образ. Она перевела дыхание; пульс вернулся.
Ее ноги и руки были холодны. Она сделала несколько шагов, вдруг сердечный мускул опять судорожно сжался. У нее не было времени снова лечь в постель, боль бросила ее на первый попавшийся стул. Эта боль быстро распространилась по обе стороны груди к шее, поднялась к затылку и захватила голову. В промежутках между припадками она поднималась. Лежание причиняло ей боль и страшило ее. Как только она садилась, тревога и беспомощность заставляли ее плакать — она не знала, почему; ведь ей не было жаль себя.
Этот припадок продолжался три дня. Бесцельно блуждая по комнатам, она искала какого-нибудь облегчения. Она прижимала сложенные руки к затылку: там была давящая боль, не исчезавшая даже в минуты улучшения. Она отказывалась принять врача. Она выслала даже свою камеристку.